— Рива Мокиевна, добрый вечер, — поспешно проговорил он, заслышав в трубке девичий голос. — Это Богдан, простите, я так поздно…
— Я всегда вам рада, Богдан Рухович, — напевно отвечала девушка, — и папенька, я уверена, тоже. Что-то случилось?
— Да нет. Просто проведать Мокия Нилыча…
— У нас все хорошо.
— Он уже спит?
— Нет, что вы! Читает что-то… Хотите поговорить?
— Да.
Раби Нилыч ответил почти сразу.
— Шалом! — бодро, хоть и по-прежнему чуть хрипловато, пророкотал он в трубку. — Все трудишься?
— Нет, что вы, Раби Нилыч… Наоборот. Притомился нынче, вот и думаю, а не последовать ли мне и впрямь вашему примеру? Только очень уж я всяких тварей недолюбливаю…
— Ну, там же не всех тварями лечат, — Мокий Нилович сразу понял, о чем пошел разговор. — Широчайший выбор способов и средств…
— Выбор-то выбор, а вдруг предложат именно животворное общение? Я хотел спросить…
— Ну?
— Они, пиявки-то эти, очень большие?
— Богдан, смешной ты, ей-богу. Ты что, пиявок не видал? Да они в любом болотце кишмя кишат, у меня в пруду и то, верно, есть…
— Что, самые обыкновенные?
— Самые обыкновенные. Они ж у меня на груди по сорок минут сидят, сосут, перед самым моим носом. Насмотрелся…
— А вам только на грудь ставят?
— Только на грудь.
— А на затылок, или на спину, или паче того…
Раби Нилыч засмеялся.
— Не хочешь чужих допускать туда, куда только женам доступ? Не бойся. Ну, смотря по недугу, конечно… но мне — только на грудь. К бронхам поближе…
— А вам еще их будут ставить?
— Завтра последний раз. Говорят, после завтрашнего — забуду вовсе, каким концом сигарету ко рту подносить.
— Раби… — нерешительно и оттого неубедительно сказал Богдан. — А может, ну его? Вы и так уж почти что бросили… Экий вред — ну, выкурите две-три за день… Ну и что?
— Богдан, я тебя не узнаю, — удивленно проворчал Раби Нилыч. — То ты на мой дым бросался, аки Свят-Егорий на змия, а то… Что стряслось?
— Да нет, — сказал Богдан. Пользуясь тем, что собеседнику его не видно, он вытер покрывшийся холодной испариной лоб. «Непохоже, — подумал Богдан. — Полная чушь в голову лезет. Правда, какие пиявки на затылке, человек видеть не может — но ведь ему на затылок и не ставили. Вон как браво язвит, совсем не похож на безумца…»
— Ничего, Раби Нилыч, — успокоенно проговорил он. — Ничего. Я так. Всегда, знаете, хочется как лучше.
— Знаю, — с симпатией ответил Мокий Нилович. — Уж тебя-то я знаю. Ты не забывай старика, заглядывай почаще.
Положив трубку, Богдан некоторое время сидел, выбивая пальцами на лаковом подлокотнике марш из третьего акта пьесы «Персиковая роща» и глядя прямо перед собой. «Скоро от собственной тени шарахаться начну, — подумал он. — А ведь еще Учитель в седьмой главе „Лунь юя“ заповедал: „Благородный муж безмятежен и свободен, а мелкий человек недоверчив и уныл“…»
И Богдан, решительно отбросив несообразные подозрения, припал к «Керулену».
Всенародную дискуссию он помнил так, словно происходила она вчера — столь яркими были тогдашние события. Но помнилось, увы, совсем не то, что следовало обдумывать теперь, а бесконечные страстные споры юнцов и юниц, гомон умудренных сторонников и противников на всех телеканалах, яростные столкновения мнений даже на просительных участках в день голосования… Теперь же следовало взглянуть на то время иначе.
Действительно, девять лет назад в течение почти полугода всю Ордусь, и главным образом — Александрийский улус, сотрясали обсуждения, суть которых сводилась к следующему. Допустимо ли продолжать научные изыскания, в результате коих человек, ограниченный в способностях предвидеть последствия пусть даже самых благих дел своих, да и — что греха таить — не всегда чистый в помыслах, получит возможность, как бы уподобляясь Всевышнему, а на деле — получая лишь божественные средства и по целям своим оставаясь все тем же человеком, кроить и перекраивать тварей земных, будто это наборы деталек для детских настольных игр или креп-жоржет какой-нибудь на платье девчонкам?
В том числе перекраивать и себя — подобие и любимое творение Божие…
Казалось, лекарское искусство стоит перед такими перспективами, по сравнению с коими все, что было сделано доселе — прививки, противубиотики, лазерная хирургия — лишь обложка великой и прекрасной книги, которую теперь наконец можно начать писать. Это завораживало. Это вселяло благой, почти священный трепет.
Но и противники завороженных, помимо ссылок на кощунственность, святотатственность, богопротивность подобных дел, приводили немало вполне земных доводов.
Мнения разделились, страсти кипели.
И тут со своим решительным «нельзя!» выступил сам Крякутной.
Воздействие выступления Петра Ивановича Крякутного, авторитет коего был в этой области наук непререкаемым, принято теперь переоценивать. Может, и не имело оно столь уж решающего значения, которое вскоре, когда воспоследовали решения высших властей, приписали ему все, к тем событиям причастные. Просто еще одно из мнений — конечно, мнение генно-инженерных дел мастера высочайшего класса, мирового светила, подкрепленное всем арсеналом его знаний и испытанных временем народолюбивых чувств…
Петр Иванович был очередным представителем рабочей династии великих ученых, зародившейся еще в семнадцатом веке. Основатель ее, крестьянин Иван Петров Крякутной, один из первых русских всенаучников (на Западе таких называют энциклопедистами), был основоположник мирового воздухоплавания; в тогдашней летописи прямо указано: «Надул мешок дымом поганым да вонючим, и нечистая сила подняла его выше колокольни…» За сей подвиг он удостоился Высочайшего вызова в Ханбалык и приглашения на особый прием в Павильоне Вдохновенного Спокойствия, где Миротворнейший Владыка Го-цзун даровал самородку ученую степень сюцая, дополненную седьмым должностным рангом, и наградил нефритовой птичкой с собственноручно написанным по-русски двустишием — по строке на крылышко: «Как грустно мне было летать в поднебесье одною! Как весело нынче летать в поднебесье с тобою!»